USD 108.0104 EUR 113.0947
 

Запевала

Виктор БОБКО. Инвалид Великой Отечественной войны. Рис. Юрия НИКАЛЮКА.



Нет, фамилия подлинная, как и вся незамысловатая история, которая случилась со мной в пехотном училище и о которой речь впереди.
Лейтенант был узок в кости, как говорят, поджарый, ловкий и гибкий. Рыжие волосы и конопатое лицо, а также защитная форма придавали ему тараканий вид. Я улыбнулся, вспомнив слова шуточной песенки: «Рыжий, рыжий, конопатый...».

Каверзин вошел в предбанник быстрой, пружинистой походкой. В это время призывники снимали с себя гражданскую одежду — последнее, что еще связывало их с родительским домом. Эту одежду, точно хлам какой, бросали в общую кучу. Я уже скинул пальто, пиджак и стягивал валенки. А валенки у меня были знатные, не валенки — игрушки. Их скатал знаменитый сельский пимокат. Прежде чем он это сделал, пришлось ждать почти полгода и ублажать мастера поллитровкой.

Но делать было нечего. С сожалением бросил их в общую кучу. Я-то с сожалением, а вот Каверзин, это от меня не ускользнуло, посмотрел на валенки с нескрываемым вожделением, а на меня — их хозяина — с пренебрежением. При этом он, должно быть, подумал, что у меня не так уж много извилин в голове, коли отправился в армию в таких замечательных обутках. Что ж, если Каверзин так и подумал, он по-своему был прав. Я и сам теперь воочию убедился, что из моей затеи пофорсить ничего путного не вышло. Другое дело — мои товарищи. Они напялили на себя все старенькое и без сожаления с ним расставались.

Огорченно вздохнув, я отправился мыться. Налил в шайку воды из горячего крана, а она оказалась холодной. И тут я снова оплошал. Ребята чуть плеснулись для вида и айда одеваться. Я же намылился, замешкался обмываясь и пришел туда, где раздавали обмундирование, как говорят, к шапошному разбору.

Тут я вторично встретился с Каверзиным. Он наблюдал, как толстогубый, усатый старшина раздавал шинели, гимнастерки и всё остальное. Когда я предстал перед ним, выбора почти не было. Ни одна гимнастерка не сходилась на шее. Наконец выдали самую просторную, с большой заплатой на животе. Но и она не застегнулась. Каверзин морщился. А когда ему все это надоело, он посмотрел многозначительно на меня и уверенно заявил, повернувшись к старшине:

— Выдайте. Через неделю сойдется по всем параметрам.

Тон этого заявления не сулил мне ничего хорошего. А с ботинками вышло и того хуже. Осталась последняя пара: левый сорок третьего размера, а правый — сорок пятого.

Терпение Каверзина лопнуло. Он куда-то торопился, поэтому скороговоркой процедил сквозь зубы:

— Завтра разберемся, — и зычно скомандовал: — Курсанты, на выход!

Старшина поспешно сунул мне портянки и обмотки. Я в свою очередь сунул их в карман шинели, а «разнокалиберные» ботинки надел на босу ногу. Хотел застегнуть шинель, но, не обнаружив пуговиц, затянулся ремнем и в таком виде поспешил вслед за всеми. Мне тогда было невдомек, что у солдатской шинели вместо золотистых пуговиц, какие я видел у Каверзина, всего лишь крючки.

На улице хозяйничал вечерний морозец. Был конец марта. Под ногами скрипел снег. После холодной бани стало ещё холоднее. Я поеживался. Да и на душе стало зябко, словно на нее плеснули из ледяного ушата. Идти в затрапезном виде было совестно. Утешало то, что уже стемнело и никто не видел меня в эти минуты. Однако позже я убедился, что Каверзин все взял на заметку. В глазах его с первой встречи я потерял всякое уважение.

В казарме мне досталась койка на втором этаже, то есть навинченная на нижнюю. Заснул я не сразу, хоть и утомился. Сначала вспомнилось, как провожал меня в армию отец. Он был не только хорошим врачом, но и одним из самых уважаемых людей в деревне. Многие жители даже приглашали его на свадьбы, считая для себя большой честью. Когда же в колхозе узнали, что он провожает в армию сына, дали лучшего рысака. Отец сам правил лошадью. Её не нужно было подгонять. Мы и так мчались стрелой. Из-под копыт, ударяясь о передки саней, летели спрессованные ошметки снега. Но мысли мои обгоняли бег рысака. Я стремился вперед, как будто в училище только одного меня и ждали, и уже видел себя офицером. Теперь, после бани, мое романтическое настроение поблекло, испарилось, словно мне в один миг подрезали крылья.

Сомкнув глаза, я подумал и о своих валенках. В голове мелькнула догадка, что они теперь ничейные и потому не иначе как достанутся Каверзину. Недаром же он с таким вожделением смотрел на них. Мне было неприятно, что доставил ему такой незаслуженный подарок.

...Утром в казарме раздалась команда: «Подъем!!!» Я тотчас спрыгнул со «второго этажа» и чуть не угодил на голову одному из своих товарищей. В проходе между койками создалась суетливая неразбериха. Я напялил широченные брюки галифе, надeл гимнастерку с уже упомянутой заплатой, сунул ноги в злосчастные ботинки и, прихрамывая, побежал на перекличку.

— Взвод, стройся! — скомандовал Каверзин. — Равняйсь!

Мы потоптались, как стадо баранов, но наконец выстроились в одну шеренгу. И тут к нам подошел офицер с тремя звездочками на золотых погонах. Видели бы вы, как поспешил к нему навстречу Каверзин. Он приближался строевым шагом, а казалось, летел на цыпочках в своих кирзовых сапогах гармошкой. Весь напружинился, подскочил, по-петушиному выпятив грудь, отдал честь с каким-то особым, непередаваемым словами форсом и отрапортовал:

— Товарищ командир роты! Взвод выстроен на утреннюю перекличку.

— Продолжайте, — спокойно сказал старший командир.

А мне в эту минуту подумалось, что Каверзин именно потому уже третий год в училище, а не на фронте, что умеет этаким фертом подходить к начальству.

И во время переклички он «священнодействовал». Все было, как в театре, чтобы аплодировал командир роты. Даже фамилии выкликались особым петушиным голосом. А я-то, простота, как только услышал свою фамилию, не только откликнулся, но вышел из строя и прямиком направился к Каверзину, чтобы напомнить о ботинках. Подошел, неуклюже и невпопад откозырял и только заикнулся о ботинках, услышал суровый окрик:

— Отставить! Кру-у-гом! Прежде чем обратиться ко мне, должны попросить разрешения у старшего командира.

Я повторил на виду у всех свой неуклюжий маневр, на этот раз подойдя к командиру роты.

— Разрешаю, — широко улыбаясь во все свое скуластое лицо, сказал старший лейтенант.

Снова направляясь к Каверзину, я глянул на своих товарищей. И хоть положение мое было не только комичным, но и дурацким, на лицах не было даже тени улыбки. Каждый думал об одном: как бы самому не влипнуть в подобную историю.

После долгих мытарств Каверзин отправил меня в каптерку к старшине, и там я наконец получил ботинки одинакового размера. Дня через три научился наматывать портянки так, чтобы ноги не терло, и накручивать обмотки в самый раз, то есть чтобы икры не давили и в то же время не сваливались. В первое время эти обмотки были для меня китайской грамотой.

По утрам на улице стоял морозный туман. В это время мы отправлялись на завтрак в столовую. Выходили из казармы в одних гимнастерках. Пробирало до костей. Выстраивались и шагали колонной. «Левой, левой...» — командовал Каверзин.

Вот и столовая. Перед входом площадка, сколоченная из досок. Здесь-то лейтенант неизменно преподносил нам один и тот же сюрприз. Когда мы вступали на площадку, особенно громко слышался стук каблуков и этим пользовался Каверзин. Раздавалась команда: «На месте шагом арш!», за ней после недолгого топтания слышалось: «Стой!» В этот момент ничто не ускользало от внимания лейтенанта. Если вдруг раздавался запоздалый притоп, с оттенком злорадства звучала команда: «Отставить! На месте шагом арш!» Это повторялось неоднократно, а мы проклинали все на свете. Пробирала дрожь и так хотелось скорей очутиться в теплом помещении.

Уже, казалось, все было, как положено. И тут знакомый окрик: «Иванов! Почему шагаешь не в ногу?!» Это в мой адрес. А ведь я нахожусь на левом фланге и точно знаю, что командир не видит, как я шагаю. Кричит просто так, чтобы поразвлечься, а еще потому, что фамилия моя попала ему на язык еще после случая с ботинками. Однако все мы молчим и снова топчемся на досках.

Вскоре снег сошел. Начались учения на плацу. Это была просторная площадка, вытоптанная солдатскими каблуками. Она еще не высохла, и мы часами месили на ней грязь, чтобы научиться подходить к начальству. Тут я тоже не очень отличился. Что поделаешь. Да и кто мог в этом «искусстве» сравняться с самим лейтенантом Каверзиным.

Но самое большое испытание выпало на мою долю после того, как мы приняли присягу и стали ходить в караул.

В одну из ночей разводящий поставил меня часовым у входа в караульное помещение. Но так как стоять было невозможно из-за сильного пронизывающего ветра, то я стоял не у входа, а во входе, то есть в своего рода сенцах. В пяти шагах от меня ничего не разглядеть — такая темень, а тут еще входная дверь то и дело хлопает перед носом. Я пинаю её, ставлю подпорку, но порывы ветра сводят к нулю все мои старания.

Стою и вдруг вижу, будто две фигуры двигаются в мою сторону. Глазам не верю. Но слышу, будто они переговариваются. Конечно, это живые люди, а не привидения.

— Стой! — кричу.

Никакого внимания. Продолжают двигаться. Может, проверяют бдительность часового. Надо быть начеку и все делать по уставу. Беру винтовку наперевес.

— Стой! — повторяю. — Кто идет?

И снова тишина, только ветер шумит. Тогда я еще громче:

— Стой! Стрелять буду!!!

Остановились. Я открываю дверь в караульное помещение и снова кричу:

— Дежурный по караулу! К выходу! — Подбегает встревоженный Каверзин.

— Что случилось?

— Да вот, — объясняю. — Кто-то маячит в темноте. Задержал. Каверзин чувствует неладное. Это подсказывает ему и опыт, и лисье чутье. Быстренько прихорашивается, поправляет кобуру и портупею, приосанивается и поспешно направляется к людям.

Вот и он скрылся в темноте. Вот, слышу, остановился. Доносится короткий разговор. Ничего не могу разобрать, но вскоре выделяются громко слова:

— Сменить часового и под арест!

Я похолодел. За что? Хоть убей, не понимаю. Утром подходит ко мне Каверзин, резким движением, будто я его самый заклятый враг и преступник, срывает с меня погоны, велит снять обмотки и ремень. Это мне сразу напомнило мое первое путешествие из бани в казарму. Тогда я оказался в таком виде из-за своей оплошности и нераспорядительности старшины, а теперь в наказание за неведомый мне проступок.

Подходит сопровождающий. Берет наперевес винтовку с примкнутым штыком и кивком головы делает знак: шагай, мол, коли такова твоя судьба на сегодняшний день. Я шагаю, а он следом за мной. Сзади маячит штык. Тоскливо и гадко на душе. Но главное все же в том, что не могу понять, за что так сурово наказан. Встречаются курсанты. Глядят осуждающе, как на пойманного дезертира. А у меня даже чувство гордости притупилось, словно и его вытравили.

Приходим на гауптвахту. Караульный вводит меня в пустую камеру. Одни стены, потолок и бетонный пол. Свет проникает через маленькое зарешеченное окошко. Захлопывается массивная дверь. Настоящая тюрьма. Я же настолько разбит и чувства так притупились, что ложусь, как подкошенный, прямо на холодный пол. Вот и дослужился.

К вечеру в камере устанавливают нары. Я перебираюсь туда. И снова не дает покоя навязчивая мысль: что же я все-таки наделал. Постепенно возникает одна-единственная догадка. Может, во время моего дежурства какие-то офицеры, неизвестно по какой причине задержавшиеся на работе в такое позднее время, шли по дороге, направляясь к проходной училища. Дорога эта действительно проходила метрах в двадцати мимо караульного помещения. Может, и так, но ведь в темноте я не видел, куда они направляются. Могли бы и откликнуться, когда я их останавливал, сказать, кто такие. Тут же подумалось: видно, большое начальство, раз так осерчало. Я повернулся на бок, заснул, а утром вернулся в казарму.

...Наступило лето. Окрестные рощицы и колки оделись листвой. Шумят умиротворяюще, ласково. И душа к тому времени словно оттаяла. Полоса злоключений кончилась. Тогда-то и выдался один счастливый солнечный денек.

После завтрака отправились на стрельбище. Палили по мишеням, изображающим фашистов в касках. Из винтовки я всегда стрелял на отлично, а тут — станковый пулемет «максим». Подошла очередь. Улегся я позади «максима» с раскинутыми по земле ногами. Прицелился в фанерного фашиста. Выстрелил. Пулемет вздрогнул, словно на дыбы хотел подняться. Лежу, волнуюсь. И вот сообщают: «Цель поражена». Каверзин удивленно поднял рыжие брови. Думал, видно, что я вообще ни на что не способен. И, чтобы проверить, не произошла ли случайность, распорядился очередью из пятнадцати патронов поразить рассеянную цель, то есть группу фашистов. Я снова улегся позади «максима». Прицелился в левого фашиста. Нажимаю спуск и чуть-чуть сильнее давлю правым пальцем. «Тра-та-та», — дрожит пулемет, а в прицеле плывут фашисты. Это длится секунду. Зато ожидание — вечность. Двое курсантов осматривают мишени. Прибегают довольные: «Все цели поражены».
Каверзин достает из планшетки записную книжку и что-то записывает. Он по-прежнему суров и верен себе: считает, что не нужно захваливать солдата, тем более такого, который однажды сидел на гауптвахте.

Обратно в училище шагаем бодро, с хорошим настроением. Многие отличились. Ярко светит солнце, на обочинах дороги буйствует сочная трава, проглядывают полевые цветы. Даже у Каверзина появилась склонность к шутке, только она у него всегда какая-то солдафонская. Конечно, объектом своей очередной каверзы он выбирает меня. «Иванов, — командует, — запевай!» Был уверен, что дам «козла». То-то будет потеха.

Я никогда не был запевалой, и голос у меня для этого низковат, но приказ есть приказ. Набрал воздух и запел:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой.
По всему чувствую — не оплошал. И стало необыкновенно радостно, когда подхватил весь взвод:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна.
Идет война народная,
Священная война.

Песня звучит, а я поглядываю на Каверзина. Не удался, думаю, тебе очередной подвох. Да и откуда ему было ведомо, что в селе, где я вырос, нет таких парней, чтобы не любили песню. И на свадьбах, и на других торжествах никто не молчит, а с окраины, то с одной стороны, то с другой, каждый вечер доносятся девичьи голоса.

...С этой же суровой песней через несколько дней мы отправлялись на фронт. В то время шли бои на Орловско-Курской дуге. Требовалось пополнение, и нам не удалось окончить училище. Вместо лейтенантских погонов выдали полевые солдатские. «Звание заслужите в бою», — утешил нас на прощание генерал. Выдали и новое обмундирование. Тогда-то я и расстался со своей гимнастеркой, у которой красовалась заплата на животе.

В то утро к воротам проходной двигался целый батальон восемнадцатилетних ребят. На обочинах толпились родители. Многие женщины вытирали глаза.

Наш взвод шел во главе колонны, потому что мы были самые рослые. Кто-то толкнул меня в бок, шепнув: запевай, мол. И я снова запел:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой...

На этот раз особенно мощно звучал припев. Ведь его подхватил целый батальон. Мы шли. Песня была суровой. Но она звала на подвиг и от этого, мне казалось, у нас вырастают крылья.

И вот теперь я думаю, нужно ли было их подрезать в училище, считая, что от этого солдат становится солдатом, нужно ли охлаждать романтику юношей, приходящих в армию? Нельзя ли солдафонские привычки некоторых офицеров заменить человеческими? Ведь мы побеждали именно тогда, когда расправляли крылья.